9 октября 2008 года.
Юбилей миновал, слава богу. Я уже отозвалась по этому поводу. Словом, совсем собралась уйти из Форума, а потом поостыла и подумала: мои студенческие воспоминания кому-то показались интересными, так может быть про мои детские и школьные годы тоже стоит рассказать? Я писала эти записки для своих детей и внуков, но ведь большинство участников Форума, если не во внуки, то уж в дети мне точно годятся. Итак, решено: прежде, чем расстаться, я расскажу вам о своём детстве .
ОДЕССКАЯ ДЕВОЧКА
ПРЕДИСЛОВИЕ
Эти воспоминания являются логическим продолжением «Записок», целью которых было удержать в памяти лица ушедших поколений, давших начало моим внукам, которым предстоит долго и счастливо жить в 21-ом веке. Я принадлежу к уходящему поколению. Страшновато признать, но мы с Владимиром Ивановичем сейчас самые старые из всех Головатенко-Абрамовых и вместе с нами уйдут такие подробности жизни нашего поколения, о которых уже никто не расскажет. Может быть, эти подробности интересны только мне? Может быть, может быть…
Я постараюсь рассказать о жизни девочки, которой не суждено было стать сколько-нибудь заметной фигурой, но она родилась в прекрасном городе и жила в особенное время. Это время никогда не повторится вопреки расхожему суждению, что, мол, всё возвращается на круги своя. Нет, не возвращается, поверьте. Жизнь моих внуков разительно от-личается от жизни детей моего поколения так же, как жизнь моей прабабушки – от жизни детей, родившихся в 1935 году. Но о Ефимии Ивановне Платоновой, в девичестве Никифоровой, умершей в 30 лет и родившей шестерых детей, из которых выжило четверо, никто не рассказал и уже никогда не расскажет. Так же безмолвно покинули этот мир все наши предки, только редкие фотографии да случайные документы подтверждают их пребывание на земле. Как бы я читала их воспоминания!
Конечно, о своём детстве писали и Аксаков, и Лев Толстой, и Алексей Толстой, и Горький, и Катаев, и, по-моему, это самое интересное из написанного ими. Но это их детство, хотя они и были типичными представителями кого-то, только не моих дорогих предков. Вообще, когда читаешь воспоминания, с одной стороны, интересны подробности чужого, далёкого от тебя бытия, а с другой – жадно ловишь упоминания о знакомых тебе местах и людях, совпадения их мыслей и чувств с твоими. Читать воспоминания всегда интересно, но разве с одинаковым интересом прочли «Детство» Льва Толстого посторонний читатель и его родной правнук? Вот и я в глубине души надеюсь, что кто-нибудь из моих детей и внуков возьмёт в руки эти записки, небрежно полистает, а потом вдруг на какой-то странице остановится, зачитается и вернётся к первым страницам и прочитает всё. И что-то поймёт обо мне, и что-то объяснит в себе.
Моя жизнь распадается на несколько периодов. Сейчас мне кажется, что самым ин-тересным был период, когда я была маленькой, жила в своём родном городе Одессе, и только война могла разлучить нас надолго. Я была одесской девочкой. Об этом периоде я и пишу с любовью и прилежанием. Может быть, позднее я напишу о последующих годах, если они вдруг вызовут у меня такую же сладостную ностальгию.
М.П. Головатенко-Абрамова
ЖИЗНЬ ДО ВОЙНЫ
Мои родители
Я родилась 25 ноября 1935 года в славном городе Одессе. Мой папа Павел Григорьевич Красножен в этом году окончил Одесский электротехнический институт связи. Это был первый выпуск нового института. Его выпускников направили на работу в различные города СССР. Папа поехал в Черниговскую область. Думаю, что он недолго пробыл там, потому что уже в 1936 году он стал инженером дорожной лаборатории связи Одесской железной дороги. А мама, Ольга Эмильевна Иост-Красножен, до моего рождения работала телефонисткой междугородной связи, так что я считаю себя потомственной связисткой и железнодорожницей.
В 1935 году еще ощущались последствия голода 1932-33 г.г. на Украине, хлеб и продукты продавали по карточкам, а обед в студенческой столовке в полуподвале на ули-це Островидова – по талонам. Но всё же жизнь понемногу налаживалась. Чтобы кормить маленькую, но семью, папа подрабатывал, где только мог: делал проводку для настольных ламп в городской публичной библиотеке, преподавал на курсах электромонтёров, чинил радиоточки и радиоприёмники. И у папы с мамой уже было вполне приличное жильё: две комнаты в коммунальной квартире в центре города. Адрес я запомнила навеки: улица Подбельского, дом тридцать, квартира пятнадцать.
Наша квартира
В детстве квартира казалась мне огромной, в ней было четыре комнаты, большая кухня с кафельной плитой и «отливом», ванная, уборная и длинный тёмный коридор с таинственным сундуком в углу. Высокие окна закрывались изнутри ставнями, а потолки уходили куда-то в недосягаемую высоту. По традиции паутину с потолков обметали щетками на длиннющих четырехметровых палках.
До революции вся квартира принадлежала двум сёстрам: Лидии Генриховне и Юлии Генриховне Зандберг, о чем ещё свидетельствовала медная дощечка на входной двери в парадном. Теперь сёстры занимали большую гостиную с паркетом и небольшой кабинет, их «уплотнили», поэтому мебель в их комнатах стояла так тесно, что между ней можно было пробираться с трудом. У них было множество крайне интересных для меня вещей: вазочки, шкатулочки, большие настенные часы с боем и с орлом (потом я узнала, что это настоящие «Павел Буре»!), маленькие настольные часы «с музыкой». А ещё у них жили старая белая собака Тидди, чёрная кошка Кетка и курица Малышка с ревматически скрюченными пальцами. Малышка жила в ванной комнате, которую старушки Зандберг использовали в качестве кухни, ведь вода в сороковые годы всё равно не поступала на третий этаж. Курицу сёстры когда-то купили для бульона, но так и не смогли зарезать, и она стала членом семьи.
В молодости сёстры служили по почтово-телеграфному ведомству, и на конвертах старых писем много позже я прочла «Ея Превосходительству Юлiи Генрiховне Зандбергъ» (к сожалению, «ять» не могу воспроизвести). На стене в раме висел большой фотографический портрет господина с закрученными усами в мундире чиновника, брата сестёр. Старушки были добрейшими, деликатнейшими существами, говорили тихо и не были похожи на обычных обитателей коммуналок. Они носили маленькие шляпки, перчатки, высокие ботинки со шнуровкой и бархатные салопчики – всё очень старенькое, но опрятное. Когда я отказывалась есть манную кашу, Лидия Генриховна приносила на кухню немецкую книжку и читала мне историю про какого-то чудовищно худого Каспара (последний был изображен на картинке в самом отталкивающем виде), который стал таким, потому что не ел кашу. Там часто повторялись слова: - Essen, Kaspar! – которые для меня стали обозначать насильственное питание.
Наш двор
Двор_в_Одессе_рис.jpg 57.59К
131 Количество загрузок:
Зимой в комнатах топились кафельные печи, которые почему-то назывались «грубами», водяного отопления не было. Вода на второй и третий этажи никогда не поднималась, поэтому туалет смывался кухонными помоями, которые специально для этого собирались в ведре, отсюда частые засоры, с которыми мужественно боролся папа. Помню, после одного такого засора, когда я «помогала» папе и хватала все инструменты, у меня случился жестокий конъюнктивит, глаза совершенно слипались от гноя. Этот случай стал для меня убедительным объяснением, почему надо мыть руки…
Чистую воду приносили со двора, где стояла колонка с цементным зарешёченным сливом, называемая «кран». Так как в Одессе перебои с водой – не редкость, почти во всех дворах были колодцы. Снаружи они и вправду были похожи на колодцы с воротом, с цепью, к которой крепилось ведро, но внутри колодец представлял собой большую зацементированную цистерну в форме груши, куда была подведена водопроводная труба. Ночью дворник наполнял цистерну. В тишине был слышен музыкальный плеск воды, усиленный многократным эхом в утробе колодца. Да, дворник в доме играл большую роль. Нашего дворника звали дядя Матвей, у него были длинные седые усы и строгие глаза из-под лохматых бровей, и все, даже взрослые побаивались его. Жил он с женой и сыном в полуподвале, дверь которого выходила в подъезд. В Одессе подъездом назывался арочный тоннель в теле фасадного дома. В подъезд выходили парадные лестницы с широкими мраморными ступенями (дом-то в своё время был доходный, для состоятельных людей).
Двор в Одессе – это продолжение квартиры. Это абсолютно замкнутое пространство. Днём вход во двор свободный, хотя вряд ли кто проходил не замеченным бдительным дядей Матвеем, но ночью дверь в воротах запиралась дворником, и припозднившиеся жильцы с робостью дёргали за грушу у ворот. В дворницкой звякал колокольчик, через минуту-другую выходил суровый дядя Матвей, всем своим видом осуждающий гуляк, строго спрашивал: - Кто? –и удостоверившись, что свой, открывал в воротах дверцу и получал свой законный рубль. Ворота всегда были покрашены темно-красной масляной краской, а две чугунные тумбы по сторонам – в чёрный цвет. Эти тумбы не только служили наблюдательными пунктами для мальчишек, но и защищали выступы стен от слишком широких повозок биндюжников. Отпирались ворота настежь лично дворником, когда во двор должна была въехать ломовая телега (её называли «платформой») или уж совсем большая редкость – автомобиль. Современному человеку это покажется странным, но во дворе не стояло ни одной машины, к слову, и на улице под домом – тоже. Двор принадлежал людям.
Я сказала, что двор был замкнут. Он был образован четырьмя флигелями, соединёнными между собой железными площадками с гремучими лестницами, которые назывались «чёрный ход». На них выходили двери из кухонь. На этих переходах, лестницах и чердаках хозяйки сушили бельё (сушить его на балконах считалось неприличным), выко-лачивали коврики (ковров практически ни у кого не было), проветривали зимнюю одежду, а по утрам «трусили» простыни, так было принято. А ещё – чистили обувь, примусы и керосинки, «шаровали» толчёным кирпичом закопчённые кастрюли и просто болтали с соседками. В противовес чёрному ходу существовал парадный вход или просто «парадное», куда выходили красивые высокие двери из квартир.
Со стороны чёрного хода наш двор был отгорожен от соседнего двора глухой стеной из ракушечника, доходящей до крыши дома, так что соседний двор был для нас, детей, чужой и мало знакомой территорией. Иногда я влезала на кухонный стол и выглядывала в окно, выходящее на чужой двор. Всё там было не так, как в нашем дворе: и кран, и палисадник, и деревья, и дети не такие, и крылечки другие. Наш двор лучше, конечно!
Под нашим чёрным ходом находились общественная уборная на три очка с цементными опорами для ног и огромный деревянный ящик для мусора, который назывался «сметник». Когда взрослые восклицали: - Горе ты моё на сметнике! (одесское выражение), мне представлялся человек, прячущийся в этом самом сметнике. Уборную мыла дворничиха (по-одесски «дворничка»), а мусор вывозили на специальных конных дрогах в виде ящика на колёсах. Делалось это не часто, поэтому летом сметник испускал резкое зловоние, а жильцы всегда старались подловить вредителя, не закрывшего крышку сметника. Но вот обычая не пускать в уборную человека с улицы не было, люди тогда были милосерднее, а дворники – усерднее.
У нашего двора была ещё одна подробность, впрочем, не редкая в Одессе: флигель в глубине двора имел проход в ещё один маленький дворик. Этот флигель был самым старым, с деревянными лестницами, а проходное парадное было тёмным и таинственным. В самом тёмном его углу была маленькая дверь, открыв которую вы попадали в маленький дворик, куда выходили окна кухонь и уборных, а замыкала его высокая стена из ракушечника. Нам, детям, казалось, что об этом дворике никто, кроме нас, не знает, он был нашей секретной территорией. Играть в прятки в таком дворе – одно удовольствие. Для пряток, казалось, предназначались и подвалы, где каждая семья имела свой сарайчик для угля и дров. В «классы» тоже было удобно играть, потому что перед парадными во дворе были уложены гладкие плиты как раз нужного размера. В мяч, в скакалки – пожалуйста!
Впрочем, была одна помеха для буйных игр: палисадник. Размером он был в полторы-две сотки и огорожен хорошеньким металлическим штакетником с карточной символикой. Каждой весной дядя Матвей красил заборчик весёленькой зелёной краской, а дворничка высаживала маргаритки и канны. Ещё в палисаднике росли высокий стройный каштан выше крыш и старая кривая акация, заглядывавшая в окна и на балконы. Жарким летом деревья давали густую прохладную тень, а весной они дивно цвели. Дворник категорически запрещал детям заходить в палисадник, и когда туда залетал мяч, приходилось бежать к маме за той самой щёткой с длинной ручкой.
Когда я была маленькой, двор казался мне огромным, но, наверное, это было не так, потому что жильцы могли переговариваться из окон противоположных флигелей, почти не повышая голоса (по одесским меркам, конечно). Если кто-то жарил рыбу, то нюхал весь дом.
Наша улица
Когда я подросла, границы моего мира расширились и включили улицу. На табличке с фонариком у ворот значилось: «Ул. Подбельского», но взрослые говорили «Коблевская». В детстве все названия воспринимаются просто как данные свыше сочетания звуков. Гораздо позже я узнала, что первым советским наркомом связи был Подбельский, а на нашу улицу выходил грузовой двор центрального телеграфа. Улавливаете связь? И мои папа с мамой – связисты, и сёстры Зандберг – тоже, словом, улица связистов! А когда связи ещё не было, улица называлась Коблевской, потому что от нашей улицы начинается дорога к рыбацкому посёлку Коблево, что восточнее Одессы. По этой дороге коблевские рыбаки привозили свой улов и продавали его на площади, примыкающей к улице Торговой. Позже рыбацкий торг превратился в Новый Базар с огромным рыбным корпусом под стеклянной крышей. Там же построили и мясной, и молочный корпуса, площадь отдали под овощные и фруктовые ряды. Новый Базар стал конкурентом Привозу в другой части города.
Впрочем, долгое время Привоз был для меня скорее легендой. Увидела я его уже после войны, пожалуй, когда он стал скудным. А вот на Новый Базар меня мама брала с собой ещё до войны, и я видела огромных черноморских камбал с бугорками шипов на гладкой серой спине, голубовато-серебристую скумбрию, розовато-серую кефаль, горы бычков и глосек, шевелящихся в плетёных корзинах раков. Торговки кричали:
- Глоськи, глоськи, дамочки, глоськи! Свежая сарделька! Бички, бички!
Сделав главные покупки, мы покупали кулёчек варёных креветок, которых в Одессе называли «рАчки», их продавали на улицах, как семечки. Загорелые тётки кричали: - А вот рачки, рачки! Дама, купите ребёнку рачки! - Эти рачки были куда вкуснее нынешних мороженых креветок.
На нашей Коблевской часто пахло зверями, потому что, как водится, рядом с большим рынком находился цирк. Из его тёмного чрева пахло тиграми и лошадьми, слонами и верблюдами, которых иногда выводили через большие ворота с заднего двора на соседней Садовой улице. А в нашем дворе часто жили цирковые артисты, снимавшие на сезон углы. Под нашими восхищёнными взглядами двором проходили стройные артистки в умопомрачительных шляпках, лилипутки с детскими личиками, в крошечных туфельках на высоченных каблуках, мужчины со следами грима на лице. Мы гордились своей близостью к искусству, а проходя мимо цирка, я всегда втягивала носом его острый, пахучий воздух.
Коблевская была поделена рынком на две разные части. Одна её часть, где жили мы, была нарядной, обсажена высокими акациями, замощена великолепной брусчаткой, брусок к бруску. Эта часть улицы была застроена красивыми многоэтажными домами и выходила к замечательной Соборной площади. Собора уже не было, но просторный сквер с большим мраморным фонтаном и величественным памятником градоначальнику графу Воронцову, с дивными цветниками и аллеями, был прекрасен.
Другая часть моей улицы, за базаром, была мне совсем не известна. Приехав как-то в Одессу, я специально пошла узнать, куда она ведёт. Оказалось, что эта часть покороче, застроена поскромнее, круто спускается вниз и сливается с Новосельской, откуда уже совсем недалеко до легендарной Пересыпи и до моря, а вдоль берега идёт дорога на Коб-лево и дальше – на Николаев. Вот те на! А я-то всегда думала, что Пересыпь – это недосягаемо далёкая окраина Одессы… И это я теперь такая грамотная и говорю «Пересыпь», а тогда я, как и все одесситы, говорила «Пересип», это слово было мужского рода и говорилось: «Он живёт на Пересипе». На человека, сказавшего «на Пересыпи», посмотрели бы удивлённо.
А что это такое – Пересыпь? Оказывается, это перемычка, возникшая между морским заливом и двумя лиманами: Куяльницким и Хаджибейским. ( - Нет, Хаджибеевским, - возражают одесситы ) Когда-то они тоже были морем, но потом отделились, «пересыпались», засолились и стали местом, где берут солёную рапу и лечебную грязь. А мама в голодную послереволюционную пору ходила на лиман с бабушкой, они копали соль, отмывали её и употребляли в пищу.
К Пересыпи все улицы круто спускаются вниз и их называют «спусками»: Херсонский спуск, Софиевский спуск, Матросский спуск, Ольгиевский спуск… Море в районе Пересыпи не курортное, рабочее. Там расположены портовые сооружения, судоремонтный завод, где работал мой прадедушка Максим Карпович Платонов, завод радиально-сверлильных станков, где 52 года проработал мой дядя Виктор Эмильевич Иост. Он ходил на работу пешком, а я удивлялась: завод возле моря, а дядя ходит пешком. Мы ведь ехали на море долго-долго на трамвае или на троллейбусе. Рядом с Пересыпью - Карантинная гавань, куда ходил купаться и ловить бычков мой папа. Он-то превосходно знал всё побережье, ведь он вырос в порту, а я была сухопутная девочка.
До войны я редко бывала за пределами своей улицы. Мой детский сад был в нашем же квартале, наискось от нашего дома, Коблевская 25. Он занимал полуподвал, вход из подъезда там, где обычно помещалась дворницкая. Из окон были видны ноги прохожих. Мир замыкался с одной стороны Новым Базаром, с другой – Соборной площадью, но впе-чатлений хватало, потому что всюду вокруг меня жили интересные люди.
Жильцы нашего дома
Нашим домом я буду называть все строения и двор по адресу Коблевская, 30. Я уже говорила, что это – фасадный дом и три флигеля, соединенные черными лестницами, с парадными, выходящими к палисаднику.
Двор наш был без галереек, какие можно увидеть во многих одесских дворах, и без скульптурных фигур, как в доме по улице Нежинской, 30, где жила моя двоюродная бабушка Мария Мироновна Добронравова, но мне он всё равно нравился и будет нравиться всегда. Он не был гулким колодцем, как тёмные дворы в Петербурге, он был светлым и уютным. Конечно, после революции бывший доходный дом, где жили солидные чиновники, адвокаты и врачи, утратил свою респектабельность. Как воспоминание о ней остались широкие, пологие мраморные лестницы в фасадном доме, цветные витражи в окнах парадных и изящные балконные решётки. На балконах стояли кадки с олеандрами или фи-кусами. Никому не приходило в голову стеклить балконы, сушить на них бельё и заставлять хламом. Балкон был местом отдохновения и общения. На балкон выносилось кресло или, на худой конец, гнутый венский стул, хозяин или хозяйка, или сразу оба усаживались и благосклонно поглядывали на соседние балконы или окна, ожидая, с кем бы поговорить. А поговорить было с кем: дом населяли очень колоритные фигуры. Часть жильцов была из «бывших», которых уплотнили, другую часть составляли нынешние начальники и, наконец, люди, выбравшиеся из подвалов или перебравшиеся из еврейских местечек, так называемой «черты оседлости».
В нашем парадном, прямо под нами, в отдельной квартире жили пан Казимир Вержбицкий со своей дочерью Марысей и её мужем, тихим и незаметным бухгалтером Богдановым. Саму Марысю тихой нельзя было назвать: она училась в консерватории и дни напролёт упражнялась в вокале. Напротив Вержбицких жил важный портовый начальник Гильдин. Он ходил в шикарной морской форме с золотыми нашивками и в фуражке с крабом. Гильдины занимали всю четырехкомнатную квартиру и держали прислугу, горбатую Улю, которая ходила за их сыном Люсиком, моим ровесником. Сама мадам Гильдина что-то такое делала на Одесской кинофабрике. Это была шикарная дама, крашеная блондинка с укладкой а-ля Дина Дурбин, всегда одетая по последней модной картинке. Когда она проходила двором, я не могла оторвать глаз от ее яркого крепдешинового платья, лакированных туфель на высоченных каблуках и ярко накрашенного рта, я просто остолбенело пялилась на всю эту немыслимую красоту.
Квартира над Гильдиными была коммунальной. Там жили две семьи: Куранты и Шмерковичи. Главным в первой семье был дедушка Курант, высокий рыжий старик с огромными кулачищами и красным лицом. Вы можете мне не поверить, но старик Курант работал кузнецом. С ним жили дочь Циля Косуркина и внучка Регина, кудрявая, черноглазая девочка. Во втором семействе главой была Татьяна (?) Самарьевна Шмеркович, классная портниха и мастерица на все руки, у которой шили свои туалеты артистки цирка и оперетты. У Татьяны Самарьевны было два сына, Марик и Витя. Настоящую «наливную» или «самопишущую» ручку я впервые увидела у Марика и долго с восхищением и недоверием следила, как из-под пера мягко и непрерывно вьются красивые округлые буквы. Татьяна Самарьевна ходила в японском халате и в пёстрой шёлковой чалме, эта восточная смесь очень шла к её величественной фигуре. У меня хранится её подарок: маленькое панно-аппликация. Там нарядно одетая свинка идёт на высоких каблучках с корзин-кой в руках, откуда торчит куриная ножка и выглядывают красные шёлковые ягодки.
В флигеле напротив нашего на первом этаже окно с весны до зимы всегда было открыто, и в нём красовалась дама с большим бюстом и с полным ртом золотых зубов. Звали её Мария Петровна, а фамилия у неё была Бардашевская (в детстве мне эта фамилия не казалась странной, но сейчас…). Она была вдова, у неё была взрослая красавица-дочь Ольга, но мадам Бардашевская не терпела одиночества, и у неё почти всегда квартировал какой-нибудь молодой и крепкий дядя по профессии биндюжник. Наварив борща и нажарив скумбрии, Мария Петровна занимала наблюдательный пост в открытом окне, чтобы никто не перехватил возвращающегося с работы её постояльца.
В противоположном крыле этого флигеля жило семейство Гун. Абраша Гун был портовым милиционером, ходил в синей гимнастёрке, галифе и сапогах, а его жена Соня Резник «служила в Церабкопе». Кстати, слово «Церабкоп» звучало постоянно: пошла в Церабкоп, купила в Церабкопе и т. д. Уже взрослой я узнала, что загадочный «цирапкоп» (так мне слышалось) означало «Центральный Рабочий Кооператив», завоевание трудящихся. Дочка Абраши и Сони, Лина, была на год младше меня, и мы с ней были подружки. У Лины была няня Мотя, толстая старуха. Помню, Мотя натягивала на Лину чулки, а Лина, лёжа на кровати, шалила и широко разводила ноги, чтобы не попасть в чулки. Мотя делала страшные глаза и басом восклицала: - Спрячь панораму, бесстыдница! – Так я услышала впервые слово «панорама», и, признаюсь, долго понимала его в этом смысле. В нашу с Линой спокойную дружбу часто вторгалась Регина Косуркина, которая очень любила верховодить и «наговаривать». Впрочем, будучи на год-два старше нас, Регина была источником весьма интересных сведений и заменяла нам энциклопедию.
Наш дом был интернациональным. Здесь мирно уживались и железнодорожный ревизор Фукс с вечным портфелем под мышкой и с мадам Фукс на балконе, и мадам Шафрановская с вечной повязкой на лбу (мигрень!), и мадам Баранецкая, тоже с портфелем, орлиным профилем и мужскими повадками. Вместе с Гунами, Курантами, Гильдиными и Шмерковичами они представляли еврейскую часть населения. Рядом жили поляки Вержбицкие, моя крестная, украинка Юля Приступа, грузинская семья с мальчиком, которого звали Рионгэс (Рионская гидроэлектростанция!), ещё два грузина: дядя Гриша и дядя Вано, русская телефонистка Клава Северина, белорусы Калевичи, латышка Люба Пеленис, француженка Матильда (бабушка говорила «Матыльда»), немки сёстры Зандберг… Я, конечно, по малости лет не могла знать жильцов всех коммунальных квартир. Думаю, там проживало полсправочника «Народы мира». Жили все примерно одинаково, в пристойной бедности (может быть, кроме Гильдиных), вражды и скандалов не было. Последний раз я заглядывала в свой двор в этом году. Стоит ли говорить, что всё уже было не так, не то. Я ещё буду возвращаться в своих воспоминаниях к своему дому, своему двору, и я ещё надеюсь повидать их когда-нибудь.
Первые годы моей жизни
Когда я родилась, моей маме было двадцать пять лет, а папе – тридцать шесть. За шесть лет до этого умер от дизентерии мой годовалый братик Жорочка. Между этими событиями лежат годы, когда папа поступил на рабфак, потом учился в институте связи, а мама работала телефонисткой. Были годы скудные, были просто голодные, продукты выдавались по карточкам. Как тут решиться обзавестись детьми? Но как только полегчало с едой и папа получил диплом инженера, тут я и появилась. Имя мне выбирала мама. Тогда у всех на слуху были Челиты (помните: «Для нашей Челиты все двери открыты»?), Розиты («Черноглазая Розита, ты убила паразита») и Рио-Риты. Мама выбрала мне красивое имя Маргарита (все восхищались Гретой Гарбо в роли Маргариты Готье, дамы с камелиями), но звали меня все Рита, Риточка. Говорят, что имя предопределяет судьбу. Ну, что ж, я довольна и именем, и судьбой.
Мама рассказывала, что где-то в два годика я заболела воспалением лёгких и оказалась в больнице. Болела долго, с зимы до полной весны. Из больницы мама несла меня на руках через Соборную площадь, где уже зазеленели каштаны. И вроде бы я высунула носик из одеяла и сказала: - Мама, делик! – По семейному преданию, это было моё первое высказывание, и вроде бы с тех пор я люблю деревья и природу… Так как рассказ про «делик» повторялся не один раз, мне со временем стало казаться, что я действительно помню этот случай, эти зелёные каштаны и путь по Соборной площади. Но настоящие воспоминания относятся к годам трём-четырём.
рите_3_года.jpg 77.61К
122 Количество загрузок:Вот я сижу утром в кроватке с верёвочной сеткой, рядом – плюшевый мишка с золотистыми стеклянными глазками, а папа протягивает мне блокнотик, который он принёс вечером, когда я уже спала. И карандаш, конечно, тоже. И я с упоением рисую, рисую в этом блокнотике, и маме очень нравится птичка, которую я нарисовала. Она вырывает листок с птичкой и кладёт в свой длинный узкий ридикюль и потом с гордостью показывает мою птичку родным и знакомым. Этот листок с обтрёпанными краями ещё долго лежал в маминой сумочке.
А вот я в детском садике, который расположен на противоположной стороне улицы в полуподвале, вход по ступенькам вниз из тоннеля подъезда. Помню две комнаты, в одной стоят раскладушки из серой парусины на деревянных козлах, в другой – низенькие столики со стульчиками и уголок с игрушками. Нашу воспитательницу все дети зовут «Настасья Хлебовна», и я не сразу осознаю, что вообще-то она – Анастасия Ефремовна. В нашем детском садике не было веранд и детских площадок с разными затеями. Нас водили гулять за два квартала, на Соборную площадь, мы медленно брели парами, болтая и зевая по сторонам или стараясь шагать точно по тёмно-серым лавовым плиткам. Вот мы возвращаемся, моем руки, а в раковине под прохладной струёй нежится большая чёрная черепаха Соня. Потом, после обеда нас укладывают спать на раскладушках и закрывают ставни. В комнате полумрак, спать не хочется. Полуприкрыв для порядка глаза, я смотрю, как по стене движутся тени от пешеходов. Мне интересно, почему люди идут вверх ногами и в противоположную сторону? Даже когда я много позже узнала про свойства оптической щели, я не разгадала это чудо из детского сада.
Праздники
Запомнился праздник Красной Армии и Флота. К этому дню бабушка Настенька сшила мне матросский костюмчик: синяя юбочка в складку и белая блуза с синим воротником с белыми полосками. К нам в садик пришли красноармеец и краснофлотец, и мы демонстрируем им наши таланты, танцуем и поём:
Ой, у полi кàлина,
Ой, у полi кàлина,
Кàлина, калинà,
Чубарики-чубчики, калинà!
Потом все танцуем парами и, о счастье! – меня выбирает в пару настоящий краснофлотец, и я, обмирая от восторга, кружусь, кружусь, и моя матросская юбочка в складку так и летает вокруг меня… Какая жалость, что до войны любительский фотоаппарат был большой редкостью и нет фотографии этого счастливого момента! Как-то бабушка отвела меня в фотоателье на Дерибасовской и потом, показывая снимок, с гордостью добавляла, что он целый год (!) красовался в витрине ателье.А вот ещё один праздник – Первое мая. Моя двоюродная бабушка Мария Мироновна, тётя Маруся, до войны работала на Центральном телеграфе, фасад которого выходил на Садовую, а транспортный двор – на нашу улицу. Там собиралась праздничная колонна связистов, чтобы идти на Куликово поле, место всех парадов и демонстраций в Одессе. Тётя Маруся берёт меня с собой на демонстрацию, и я надеваю совершенно новые туфли! Это были тёмно-зелёные полуботиночки со шнурками, но мне сказали: - Видишь, Риточка, какие здесь белые ранты? Не сбивай их, это модельные туфли!
Путь был не близкий: по Подбельского, мимо Соборной площади, по Дерибасовской, по Пушкинской и, наконец, за вокзалом – Куликово поле. Весёлые демонстранты несли меня по очереди на руках, на остановках просили меня потанцевать под духовой оркестр и спеть. Я танцевала и пела:
Чтобы тело и душа!
Билимолоты!
Билимолоты!
Билимолоты!
Ты не бойся ни жары
И ни холода!
Закаляйся, как стал!
Вот именно “билимолоты” и “как стал”! Слово “Билимолоты!” казалось мне каким-то заклинанием. Все мне улыбаются, все меня хвалят, но я озабочена: не запылились ли мои модельные туфли? Не сбились ли ранты?! Когда я останавливаюсь и тревожно разглядываю туфли, взрослые пугаются и спрашивают, что случилось. Приходится объяснять им, что у меня настоящие, новые, модельные туфли!
Ну, и конечно, празднование Нового года. Ёлок нет. Бабушка и мама, юмористически морщась, навешивают игрушки и стеклярус на наш почтенный фикус, ставят под него Деда Мороза, вырезанного из фанеры и искусно раскрашенного. Все долго ломают голову, как приладить к фикусу верхушку в виде звезды, выручает умелец папа. По рассказам взрослых я знаю, что раньше наряжали ёлку, но теперь нельзя, папа говорит, что это поповщина. Бумажные цепи тоже нельзя, потому что это рабство. Я не видела настоящей ёлки, и наш фикус в новогоднем наряде мне нравится. Вечером меня укладывают спать (без звука!), а утром оказывается, что настоящий, не деревянный Дед Мороз положил под фикус подарок для меня! Подарок царский: цветные карандаши, альбом для рисования и большой длинный леденец в яркой обёртке. И как это Дед Мороз догадался, что мне уже не интересно рисовать в маленьком блокнотике чёрным каранда-шом?
В последний предвоенный Новый год уже был праздник в папином Доме культуры железнодорожников. Меня поразила огромная ёлка (правда, это была сосна) с электрическими лампочками, понравилось бежать со всеми в хороводе вокруг ёлки, но совершенно разочаровал Дед Мороз. Он был маленького роста, на лице у него была какая-то дурацкая серая маска из папье-маше с острой бородкой, и говорил он женским голосом! Этот лже-Дед Мороз заронил в мою душу сомнение. Зато утешил подарок: кулёк с конфетами, пахучими мандаринами и арахисом в скорлупе, который все называли фисташками. Ещё был концерт, запомнилась пара в русских костюмах, застряли в памяти слова, которые молодец обращал к своей подруге:
Ой, ты Маша, Маша дура…
И как яркий праздник навсегда осталось в памяти посещение цирка. Там мне всё нравилось: и небывало яркая арена, и фокусник с волшебными ящиками и страшной пилой, которой он разрезал красивую девушку, а потом оживлял, и умные белые пудели, и клоуны с фонтанами слёз, и милые лилипуты, и острый запах зверей. А оркестр, такой праздничный, с блестящими трубами, в обрамлении красного бархата с золотой бахромой, который в критические моменты вдруг резко обрывал музыку и заставлял замирать сердце! Царапало только где-то в душе то, что у слонов такие печальные глаза. Разве им не весело?
Годика в четыре меня повели в кукольный театр. Он находился в старинном краснокирпичном здании с острой крышей (наверное, в бывшем костёле). Первой увиденной мной пьесой была сказка про Емелю-дурака. Понравилась царевна Несмеяна опять же с фонтанами слёз, но сильного впечатления не осталось, может быть потому, что там не было музыки. Зато впервые я познала такое театральное удовольствие как ситро и пирожное с кремом!
Мы ходим в гости
Как во сне, помню визиты к родным, в первую очередь, к бабушкам. У меня ведь три бабушки: бабушка Настя, бабушка Лёля и бабушка Минна, а дедушек нет ни одного. Я люблю своих бабушек, но обращаюсь к ним «на вы».
Вся моя одежда сшита бабушкой Настей, маминой мамой. У неё в комнате на Преображенской есть замечательная ножная машинка «Зингер», которую нельзя крутить. Бабушка Настя плохо слышит, точнее, чуть слышит одним правым ухом, и я привыкаю громко кричать прямо в правое ухо. С бабушкой живёт мой двоюродный братик Витя с торчащими ушами («каплоухий», говорят в Одессе). Что его родители в тюрьме, я узнаю гораздо позже, а пока только слышу тихие разговоры взрослых: Франция, консул, надо ехать хлопотать… Витя здорово рисует, изрисовал весь мой альбом Кремлями, кораблями и самолётами, я изо всех сил подражаю ему.
В коммунальной квартире вместе с бабушкой живут Ева Михайловна, кассирша из оперного театра, и её дочь Элла, балерина. Я слышала, как Ева Михайловна жаловалась бабушке, что после спектаклей у Эллы распухают пальчики на ногах и она прокладывает их ватками. Детское воображение делает эти ватки кровавыми… С тех пор, глядя на балерин, я всегда помню про их бедные пальчики.
Бываем мы и у бабушек Лёли и Минны в доме номер тридцать по улице Льва Тол-стого. Это сёстры моего покойного дедушки Эмиля Тибовича Иоста. В комнатах у них темновато, висят портреты молодой бабушки Лёли и её мужа дяди Зори Ладнова, репродукции с видами Франции. Запомнился «Английский променад в Ницце» с дивным голубым морем, белой набережной, пальмами и шикарной публикой. В старинном буфете потемневшего красного дерева, верх которого теряется где-то высоко-высоко в полумраке, стоят чудесные чашечки, стеклянная чайница с медной крышечкой и толстой пробкой, ручная мельница-кофемолка с выдвижным ящичком. В буфете всегда вкусно пахнет ванилью, кофе и старым деревом. Внизу стоят блюда и тарелки, на которых изображены дамы и кавалеры на фоне античных руин. Кто-то сказал мне, что это Помпеи. Так и остались для меня навсегда Помпеи рисунком со старого сервиза. Да, комнаты бабушки Лёли были моим первым музеем.
Бабушка Лёля, высокая и стройная, ходит на каблучках и носит пенсне на шнурочке. Меня всегда беспокоит мысль, что пенсне больно ущемляет её нос. От пенсне или из-за французского происхождения бабушка Лёля говорит немного в нос. Бабушка Минна пониже ростом и полнее, носит длинную юбку и всегда хлопочет по хозяйству. Между собой бабушки говорят не по-русски, а с остальными – по-русски, но с акцентом. Вместе с ними живёт молодой дядя Витя, младший брат моей мамы, ему ещё нет тридцати и он очень красивый. Когда он приходит к нам (обычно с тортом и конфетами), я всегда обнюхиваю его: дядя бреется с хорошим одеколоном.
Бываем мы и у маминой подруги Лены, у которой растёт дочь Галочка. Откуда мне знать, что Галочка – моя двоюродная сестра, внебрачная дочь дяди Жени, старшего маминого брата? Это семейный секрет. А меня очень интересуют висящие на стене женские фигурки в кимоно, с зонтиками, высокими причёсками и торчащими в стороны длинными шпильками. Галочка, которой уже целых одиннадцать лет, небрежно сказала мне, что это япохи. Долго потом при непонятном слове «эпоха» я мысленно видела этих япох.
Любила я ходить в гости к тёте Марусе. Так называла я бабушкину двоюродную сестру Марию Мироновну Добронравову. Многое занимало меня у тёти Маруси. Во-первых – двор. Она жила недалеко от нас по улице Франца Меринга тридцать. Теперь уже никто и не вспомнит, кто этот Меринг и почему тихой и красивой Нежинской улице дали его имя. Кажется, он был немецкий социалист. Так вот, все флигели, образующие двор тёти Маруси, были украшены нишами, в которых стояли в человеческий рост фигуры средневековых горожан в коротких пышных штанах и шляпах с плюмажами. Этот прямоугольный дворик, замощённый лавовыми плитками, смутно говорил мне, маленькой, о каких-то других странах и будил моё любопытство. Приходя сюда, я всегда останавливалась, задирала голову и рассматривала странных людей. Среди них не было одинаковых: одни были старые, бородатые, другие – молодые, стройные. Я старалась согнать с их шляп нахальных голубей, и моё «Кыш, кыш!» гулко раздавалось во дворе.
Теперь, во-вторых. Как и у бабушки Лёли, комнатка тёти Маруси была тёмной, потому что окно выходило в какой-то колодец, застеклённый вверху, и в этом полумраке как-то таинственно мерцала лампадка зелёного стекла в старинном киоте. Блестело серебро окладов, строго смотрели тёмные глаза икон. Я побаивалась этого угла. Но рядом, на этажерке стояли совсем другие вещи, которые притягивали меня. Я снимала с этажерки и разглядывала фарфоровых пастушек, огромное пасхальное яйцо бирюзового цвета на золочёных ножках, внутри которого лежали всякие безделушки, но особенно я любила заводить настольные часы в виде стеклянной шкатулочки с циферблатом, которые начинали вызванивать знаменитую «Тройку»:
Запрягу я тройку борзых
Темно-карих лошадей,
И поеду в ночь морозну
Прямо к любушке своей!
Тётя Маруся не запрещала мне трогать свои вещи. Она была некрасивая, с выступающими зубами и дёснами, как у Инны Чуриковой, сутулилась, но была очень доброй. Она приносила мне старые нравоучительные книжки и поощряла моё чтение кексиками, которые сама пекла в кастрюле «Чудо» на керосинке «Грец».
Я слушаю музыку
Мои первые музыкальные впечатления связаны, конечно, с мамой. У неё был красивый звучный голос, настоящее сопрано, как я сейчас понимаю. По рассказам мамы знаю, что ещё до замужества мама пела в Доме культуры связистов, потом занималась на рабфаке в консерватории, но с учёбой не получилось по семейным обстоятельствам, как говорится. Зато дома мама пела всегда, пела и песенки из самых свежих кинофильмов, и старые романсы. В мамином исполнении я впервые услышала песню Анюты и «Сердце» из «Весёлых ребят», романсы «Не уходи», «Снова пою», «Васильки», украинские песни «Мiсяць на небi», «Гандзя», «Чорнii брови», «Дам лиха закаблукам», а когда ей хотелось подразнить меня, мама трагически заводила «Ой, умру я, умру, похоронят меня». Этой песни я не могла вынести и начинала рыдать, а мама смеялась и обещала никогда не умирать…
Прислушивалась я и к радио. Сначала это была радиоточка в виде чёрной бумажной тарелки, а потом – чудо отечественной радиотехники, приёмник СИ-235. Это был большой ящик, обтянутый зелёным дерматином, с окошечком, в котором подсвеченный лампочкой крутился барабан настройки со шкалой. По утрам из приёмника был слышен «Урок гимнастики» с размеренной музыкой для наклонов и быстрой – для «бокса» и прыжков. Из радиорепертуара запомнились «Полюшко-поле», «Катюша» и «У меня такой характер». Ну, пресловутые «Билимолоты» я, конечно, разучила по радио на слух, а также - «Мы едем, едем, едем», «Жил на свете капитан» и ещё много детских и пионерских пе-сенок, которые тогда звучали всё время. Словом, петь мне понравилось и нравится до сих пор.
Патефона у нас по бедности не было. Я видела и слушала его у маминой сестры тёти Лёли. Он шипел и начинал завывать всё ниже и ниже, когда кончался завод. Как-то папа принёс домой ящик с вращающимся диском, подключил его к приёмнику, поставил на диск патефонную пластинку, и из динамика послышалась музыка. Пели двое.
Он: - Ах, как я люблю гусят!
Она: - А я люблю ягнят!
Он: - Как они кричат «Га-га-га»!
Она: - Как они мычат «Бэ-э-э»!
А на другой стороне пластинки какая-то тётя мечтательно вспоминала:
- Какой обед нам подавали!..
Потом она так долго хохотала по нотам, что у меня перехватывало дыхание. Как вы понимаете, это было ещё большее чудо: проигрыватель! Его не надо заводить, и он гораздо меньше шипит! Пластинок у нас было мало, запомнилось «Саша, ты помнишь наши встречи?..» и «Утомлённое солнце нежно с морем прощалось». Это было так легко себе представить: и наш Приморский парк, нет, бульвар, и наше море, в которое всегда садилось солнце. Но вскоре папа унёс проигрыватель, оказывается, он был не наш, а я-то обрадовалась… Но песни унести уже нельзя, и радио тоже осталось навсегда!
рита_у_стены_1939.jpg 82.51К
127 Количество загрузок:
Последнее довоенное лето
Так шло моё довоенное детство. Я подрастала, как-то незаметно научилась читать. Уже прочитаны «Телефон», «Бармалей» и «Федорино горе» Чуковского, пролиты слёзы над «Дюймовочкой» и озадачивает Тянитолкай. Я прислушивалась к разговорам взрослых, но не всё понимала. Радовалась, что вернулись дядя Женя и его жена тётя Рива, но не знала – откуда. Грустила, что куда-то уехал папа и не приносит мне блокнотиков. Впрочем, папа скоро вернулся и тихо рассказывал маме, что его и других мужчин быстро погрузили в эшелон, дали винтовки и повезли на войну, но война кончилась и стрелять не пришлось, только при разгрузке один боец напоролся на штык другого, который бежал по сходням сзади. Наверное, это была финская кампания зимой 1939-40 годов.
Удивительно, но море в те, совсем детские годы мне почти не запомнилось, хотя фотография, сделанная где-то в Отраде летом 1940 года, свидетельствует, что взрослые брали меня на море. Помню только, что, собираясь к морю, мама и бабушка всегда брали с собой шерстяные вещи, мужские брюки, чтобы постирать их в морской воде. Вижу эти брюки, расстеленные на песке для просушки.
В марте 1940 года мама куда-то уходит на несколько дней и возвращается с маленькой сестричкой Ирочкой. Регина Косуркина уже просветила меня, что детей достают из живота у мам, поэтому я боязливо поглядываю на мамин живот, предполагая там жуткий разрез. Но мама весёлая, и я забываю про эти ужасы. У Ирочки чёрные-пречёрные глазки и толстые щёчки, торчащие из-под туго завязанного белого платочка. Её так туго забинтовывают свивальником, что она похожа на столбик (говорили, что, если не свивать, то ноги будут кривые). Голос у неё оказался неожиданно низкий, басовитый, она не плакала, а гудела.
Летом папа решил отправить нас с мамой в деревню к своему старшему брату Ивану. Я впервые выезжаю из города. Вокзал показался мне фантастическим местом, где поезд стоит, а мимо него рядом с дверями движется перрон. Эта иллюзия так крепко засела в меня, что долго потом снилась. Ночью приехали в Березовку, это примерно в 100 кило-метрах от Одессы. Там нас встретил дядя Ваня с телегой, запряжённой парой лошадок, от которых пахло цирком, нас погрузили на душистую солому, и мы неспешно поехали.
Хутор Каиры, наши родственники
Когда утром наша телега приехала на хутор, я увидела одну длинную улицу, с каждой стороны которой стояло примерно по десять редко поставленных хат. Все хаты низенькие, почти все крыты черепицей, возле каждой хаты – вишнёвый садок. В центре хутора стоял дом побольше под железной крышей, рядом – колодец с воротом и с длинной колодой. Улица плавно спускалась в зелёную балку. Вот и весь хутор с загадочным названием Каиры.
Как я потом узнала, дядя Ваня оставил голодную и холодную Одессу в 1919 году, когда от тифа умерли его и папины родители. Он поселился на хуторе (это что-то вроде выселок) недалеко от деревни Чёрный Кут (кут –это угол), где издавна жили наши предки Красножёны. Места эти граничат с Молдавией: в одной деревне живут украинцы, в другой, рядом – молдаване. От Каир до Чёрного Кута километра три степным шляхом. Дядя Ваня построил хату-мазанку под красной черепицей, женился, и теперь у них с тётей Ганей уже четверо взрослых детей: Нина, Надя, Тамара и Жора. Впрочем, Нади с ними нет: в 1924 году двухлетняя Надя переболела скарлатиной, оглохла и стала глухонемой. Она воспитывалась в одесском интернате для глухонемых, научилась читать и писать, работает швеёй на швейной фабрике. Я её знаю, она бывала у нас в Одессе и замечательно всё понимала по губам.
Дядя Ваня уже не похож на городского, он редко бреется и кажется мне стариком, ходит в мятых брюках и рубахе навыпуск, с нами говорит по-русски, а со своими – по-украински. Тётя Ганя убирает русые волосы в узел и прячет их под белой косынкой. На ней длинная сборчатая юбка, из-под которой видны маленькие босые ноги. И сама она ма-ленькая, неприметная. Я заметила только, что глаза у неё голубые-голубые.
Моего двоюродного брата все зовут Жоркой, ему целых десять лет, у него облупленный нос и толстые, как у меня, губы. А сёстры Нина и Тамара уже взрослые девушки, они с отцом и матерью работают в колхозе, название которого мне даётся с трудом: «Сiльськогосподарський шлях».
Степь вокруг Каир не ровная, её пересекают глубокие балки. Если пойти по степной дороге над балкой, прийдёшь в большое село Чёрный Кут, где живут старый дед Тимоша (родной дядя папы и дяди Вани), его дочь Домаха (Домна), а ещё – Терентий, брат тёти Гани. Они пришли в гости, когда мы приехали в Каиры. У деда Тимоши большие висячие усы, он старый, но прямой, сгибается только в дверях. Он чабан, овечий пастух. А Терентий – просто колхозник, возит снопы с поля на гарман (ток). Дядя Ваня устроил праздник: угощали домашним красным вином, брынзой и свежими огурцами. Взрослые, конечно, вспоминали прошлое. Дед Тимоша рассказывал, какими богатырями были его отец, настоящий чумак, братья Григорий Авраамович и Яков Авраамович Красножёны: Вспоминал, как Григорий, мой дед, поднимал в порту на плечи шестипудовые мешки с зерном, а Яков переносил за заднюю ногу в каждой руке по барану. И все вспоминали, ка-кое хозяйство было у каждого до колхозов: волы, коровы, овцы, виноградники….
Из этих рассказов и своих наблюдений я поняла, что теперь наши деревенские родственники бедные, они ходят босиком, а обувь надевают только по торжественным случаям. Руки у них натруженные, а пятки на ногах грубые, растресканные. Вечером сёстры Нина и Тамара собрались на жок (так на молдавский манер назывались танцы). Они по очереди ставили ногу на большой камень во дворе, поливали её из ковшика и долго оттирали пятки простым камушком. Потом наложили на лицо толстый слой белил, надели чёрные сатиновые юбки, белые кофточки, белые носочки, туфли на пуговках и пошли на гарман. Гарманом по-молдавски называется ток, чисто подметенная и утоптанная площадка, на которой днём молотили и ссыпали зерно, а вечером молодёжь отплясывала под балалайку. Мне очень хотелось посмотреть на жок, но меня не пустили туда вечером. Наутро после жока сёстры загадочно шептались и посмеивались, потом повязали белые платочки, оставляя только щель для глаз, и пошли на работу.
Деревенские родные встали очень рано, тётя Ганя подоила корову Маруську и передала её пастуху, который погнал стадо в балку за хутором. Все, кроме нас, городских, ушли на работу. Папа уехал обратно в город, а мы начинаем знакомиться с деревенской жизнью.
Деревенская жизнь
Хата дяди Вани мне понравилась, она низкая, длинная, с почти плоской крышей без чердака. Вход и сени посредине, справа – кухня, комора (кладовая) и сарай для скота (под общей крышей), слева – горница («зало»). Пол в хате земляной («долiвка»), но очень гладкий, потому что тщательно обмазан кизяком пополам с глиной. От этого в хате пахнет Маруськой, а чтобы перебить запах и отпугнуть блох, доливку посыпают полынью и чебрецом, получается дивный букет. В зало выходит тёплый бок русской печи с лежанкой, а под стенами стоят железная кровать с горой подушек, канапа (деревянная лавка со спинкой), просто лавы, покрытые домоткаными дорожками («ряднами»). Во всех простенках - рамки с десятками маленьких фотографий и свадебный парный портрет дяди Вани и тёти Гани, украшенный вышитым рушником.
Кухня – вот главное место в хате, а главная в кухне – печь. Мне было досадно, что летом не надо топить печь. Тётя готовила еду на кобыце, летней плите под навесом во дворе. Топили кобыцю чем попало: хворостом, щепками, сухим бурьяном, который собирали Жорка и я. Но однажды в воскресенье дядя Ваня притащил в сени огромный ворох соломы и затопил печь, чтобы тётя Ганя испекла хлеб на неделю. С каждой новой охапкой внутри зева вспыхивала огненная феерия, соломинки вспыхивали нестерпимым светом, рассыпали снопы искр, потом корчились, чернели и падали вниз. Как пахнет свежая ячменная солома! А уж какой вкусный и душистый горячий ячменный хлеб из этой печи! Правда, через день-два он сильно черствел, и его надо было грызть, но зато это первый хлеб нового урожая, ведь ячмень созревает раньше пшеницы.
Очень меня занимал погреб во дворе у дяди. Он возвышался напротив хаты через двор, и его закрывала тяжеленная дверь. Когда взрослые собирались в погреб, я была тут как тут. Дверь открывалась, и из тёмного зева тянуло вкусным холодом: пахло брынзой, маслом, малосольными огурцами… Вниз вели тридцать крутых ступенек. В погребе было темно, и светлый проём двери был где-то высоко-высоко. Рядами стояли крынки с молоком, горшки с маслом и сметаной, кадушки с рассолом, в которых лежала брынза. В плетёных корзинах ждали своего часа холодные вишни. Сначала холод кажется приятным, но, попробовав всего понемногу, чувствуешь, что как-то холодновато, мурашки по телу. Скорей наверх! Теперь жара во дворе кажется приятной. На ровной площадке возле погреба сохнет какая-то бурая масса, которую дядя Ваня разрезал на квадраты. Когда они высохли, он построил из них высокие пирамиды наподобие тех, что я строила из кубиков. Это и есть знаменитые кизяки, которыми зимой будут топить печь!
Животные и огород
Производителями кизяков были корова Маруська и овцы с общим именем Бяшки (поросячий навоз в дело не годился). Можно часами смотреть, как Маруська ест накошенную траву, размеренно и задумчиво жуёт жвачку, вздыхает, поворачивает голову и долго смотрит на тебя карими глазами. Вот она вечером приходит домой и пьёт приготовленное пойло с размоченным хлебом. Вот тётя Ганя доит её, и тугие белые струи поют в подойнике, а пышная пена поднимается всё выше. Потом надо обязательно выпить кружку парного, тёплого молока, от которого под носом остаются белые усы. Маруська разрешает потрогать свою бархатную оборочку на шее и пощекотать кудрявый чубчик между рогами. Но вот её сынок плохо ведёт себя: улучив минутку, когда мы с ним остались наедине и я захотела погладить его, он разбежался и подло боднул меня. Я упала и заревела. Выбежала тётя Ганя: - От кляте теля! – Жорка схватил хворостину и стал гоняться за телёнком, и оба они стали скакать по двору, смешно взбрыкивая.
С тех пор я стала побаиваться и коров, и телят, и круторогих баранов. Вот курочки никогда не бодаются. Можно взять в коморе горсть зерна, позвать их по-деревенски «ту-ту-ту!», и они со всех ног бросятся ко мне, и будут клевать зерно, и топтаться у самых ног. Только петушок Тутка осторожничает, ходит вокруг беспечных курочек и покрикивает: «Ко-ко-ко-ко, ко-ко-ко-ко-ко!», мол, поосторожнее, не очень-то доверяйте! Волов тоже можно не бояться. Хотя рога у них длинные, они не бодаются и вообще смирные. Послушно ходят парами в ярме без вожжей, крикнешь «Цоб!» – поворачивают направо, «Цобе!» – налево. Покачивая рогами и пуская длинные слюни, они возят тяжёлую арбу со снопами или таскают волокушу с соломой, сооружая огромную скирду.
Сразу за хатой примостился огород, где мне больше всего нравились огурцы и зелёный горошек, а за огородом – сад, в котором росли вишни, сливы и абрикосы. Ясное дело, вишни уже надоели, поэтому на зубах оскомина от зелёных слив и абрикос. В сочетании с парным молоком, огурцами и горохом - это очень гремучая смесь! Ходить в плетёную уборную неприятно, детвора просто бегает за хату, а вечно голодный пёс Букет к моему негодованию за милую душу подбирает отложенное (кормят Букета от случая к случаю и, в основном, помоями после мытья посуды). На склонах балок разместились виноградники. Виноград в Каирах простой, чёрный. Осенью из него будут делать вино и варить повидло, но сейчас он, к моему огорчению, совсем-совсем зелёный!
На деревенских харчах мы все поправились, а Ирочка заметно подросла. Вообще, я так была занята новыми впечатлениями, что плохо помню, что же делали в Каирах мама и маленькая сестричка. Конечно, мама целый день хлопотала возле пятимесячной Ирочки. Сейчас я понимаю, что отдых в таком месте, как Каиры, можно назвать отдыхом условно. Ни реки, ни леса, ни развлечений. Питьевую воду надо носить на коромысле из балки, а в хуторском колодце вода солоноватая. Электричества нет, кинопередвижка до Каир не доезжает, общества – никакого. Может быть, мама пожертвовала летом ради дочек, но мне деревенская жизнь понравилась и запомнилась. В августе приехал папа и забрал нас в Одессу, но я ещё дважды вернусь в Каиры, только будет это после войны.
ВОЕННЫЕ ГОДЫ
.
Война!
Следующее сильное детское впечатление – война. Смутно помню озабоченные лица взрослых и постоянно звучащие слова «война», «немцы», «эвакуация». Наш зелёный приёмник куда-то унесли, а на стене снова появилась старая чёрная тарелка, к которой всё время прислушиваются. Мальчишки во дворе бегают, растопырив в стороны руки (аэропланы!) и звонко кричат:
Внимание, внимание!
На нас идёт Германия!
Одесса ни при чём:
Воюет кирпичом!
Сначала как будто ничего не изменилось, я продолжала ходить в свой детсад. Но детей в группе становилось всё меньше, потому что совсем скоро фронт подошёл к Одессе и одесситы стали отправлять женщин и детей на восток. Окна заклеили белыми полосками крест-накрест, потому что уже начались бомбёжки, а управдомы считают, что полоски защищают стёкла от вылетания. В подъездах и парадных чуть светятся синие лампочки, на улицах по ночам совсем темно, ни одного фонаря, ни одного освещённого окна. В квартирах с вечера все закрывают ставни или плотно завешивают окна одеялами: затемнение! Мальчишкам строго-настрого запрещено баловаться фонариками или жечь спички. Дети ябедничают: - А вчера Юрка Шафрановский вечером спички зажигал! Он, наверное, диверсант…
Часто воют сирены воздушной тревоги. Они выли и в мирное время. Взрослых это раздражало: надо было натягивать противогаз и выходить во двор. Там суетились осоавиахимовцы, кого-то укладывали на носилки и, несмотря на возражения, тащили в газоубежище, оно же бомбоубежище, то есть в угольный подвал, где висело много интересных плакатов. Теперь при звуке сирены мама берёт на руки годовалую Ирочку, даёт мне сумку с одеялом, подушкой и бутылочками и мы бегом спускаемся в подвал, подгоняемые грозными возгласами из репродуктора: - Граждане, воздушная тревога!
В подвале убрали перегородки, поставили скамьи и бачок с кипячёной водой. Окошки под потолком законопачены матрацами и мешками с опилками. Темно и душно, но надо терпеть. Снаружи что-то бабахает и постукивает. У мадам Фукс глаза вдруг страшно закатились под лоб и она стала валиться со скамьи. Её подхватили, брызгают в лицо водой, она дико озирается. Это страшнее налёта. Но вот совсем по-другому звучит сигнал отбоя, все спешат выйти и посмотреть. Нет, на этот раз бомбили не наш район, говорят, что на Пересыпи упало. Но мальчики внимательно осматривают каждый уголок, не попадётся ли им тёпленький колючий осколок. В прошлый раз, когда бомба упала недалеко от нас, на Петра Великого, добыча была немалая. Дети играли теперь на осколки, обменивались ими, ссорились из-за них.
Но взрослые всё грустнее и серьёзнее. Папа почти не бывает дома. Однажды к нам зашла Оля Бардашевская, она приехала к своей матери прямо с фронта, он теперь недалеко, за Люстдорфом . Они с моей мамой ровесницы и до войны дружили. Когда Оля ушла, мама сказала, что Оля снайпер и убивает фашистов из винтовки. Я долго потом представляла себе Олю в виде девушки с винтовкой с плаката Осоавиахима.
Мы уезжаем из Одессы
Однажды под вечер, в середине июля, появился озабоченный папа и сказал, что надо быстро собираться. Завтра уходит эшелон с семьями железнодорожников, утром машина заедет за нами, надо предупредить бабушку Настю, она едет с нами. Взяли с собой самое необходимое, но мои замечательные модельные туфли остались дома… Помню, что ясным утром у ворот нашего дома стоял открытый грузовик, в кузове уже сидели люди. Папа и дядя Женя выносят чемодан и узлы, бросают их в кузов, подсаживают нас, папа запрыгивает последним. Машина трогается, у ворот остаётся один дядя Женя, он машет нам. Больше мы его никогда не видели.
Мы в вагоне, раскладываем вещи. Папа ещё раз напоминает маме:
-Олюшка, вот эвакуационные документы на вас четверых, будешь на эвакопунктах получать питание. Риточка, помогай маме, смотри за Ирочкой и не выходи из вагона, а то отстанешь от поезда! Я обязательно найду вас!
Папа целует всех нас и выходит, стоит у окна. Поезд трогается, вернее, платформа вдруг начинает уплывать от нас, сначала медленно, потом всё быстрее. Папа не хочет уплывать, бежит рядом с окном, но платформа сильнее.
Мы едем, раскладываем вещи, ставим под полку горшок, знакомимся с попутчиками. Но постепенно к стуку колёс стал всё громче примешиваться какой-то зудящий звук. Все бросаются к окнам: самолёты! Может, наши? Нет, звук другой, немецкий! Вот они летят страшноватым строем и хотят сделать с нами что-то нехорошее. Поезд вдруг начинает идти рывками: то замедляет ход, почти останавливается, то бешено бросается вперёд. Видны фонтаны земли слева и справа от поезда, но машинист всё же увёл состав из-под бомбёжки (теперь я думаю, что у самолётов была цель бомбить город или станцию, а наш поезд мог стать приятным дополнением). Взрослые начинают зачем-то заделывать окна подушками, лихорадочно приговаривая: - Проскочили, проскочили! – Ночью тоже едем, на станциях паровоз пьёт воду, кто-то молотком стучит по колёсам, и мы снова едем. На некоторых станциях видны следы бомбёжки, железнодорожники быстро-быстро таскают шпалы и рельсы.
Встречные поезда почти все везут бойцов, лошадей и что-то большое, зачехлённое. На одной станции видели настоящий бронепоезд с пушками! Я уже разбираюсь в паровозах, у нас какой-то маленький, «кукушка», а воинские составы тащат могучие «ФД» и «ИС»! Но всё же очень долго едем, несколько дней, а в вагоне тесно и душно. Хорошо, что у Ирочки замечательный характер, она разрешает всем брать себя на руки и «танцует», то есть приседает и приседает толстой попкой. На остановках мама выходит, чтобы получить в эвакопункте бутылочку молока для Ирочки, а мы остаёмся с бабушкой и неотрывно смотрим туда, куда ушла мама. И что это за эвакопункт такой, вроде церабкопа, что ли?
Сарепта
Оказывается, мы едем в Сарепту. Место с таким таинственным названием оказалось городком на берегу большой реки. Сейчас такого населённого пункта нет даже в «Атласе СССР», но ведь он был, был! Нас поселили в одинаковых домиках с крылечками, с зелёными крышами. Домики были с мебелью и даже с посудой, но совсем пустые, люди куда-то подевались. Мы – эвакуированные, нас зарегистрировали и мама опять ходит в эвакопункт за продуктами. Там таких, как мы, много, и я учусь занимать очередь и стоять в ней.
Река совсем недалеко от нас, и я часто вижу, как люди на лодках возят с другого берега хворост и дрова для печки. По улицам бродят козы, я обрадовалась им, как знакомым. Меня научили подзывать их: - Мека, мека! – Они подбегают, берут у меня из рук арбузные корки и разрешают погладить себя, потрогать их мягкие серёжки на подбородке. Эти козы ничьи: хозяев, поволжских немцев, куда-то увезли. Гораздо позже я догадалась, почему больше нет Сарепты: её, наверное, просто переименовали хотя бы в Приволжский, что возле города Энгельса, который был когда-то столицей автономной Поволжской немецкой республики. А Сарепта, оказывается, специализировалась на выращивании горчицы, вот откуда эти странные жёлтые поля вокруг неё.
Итак, первым местом, куда нас забросила война, была Сарепта на Волге. Мы прожили там месяца три-четыре. Всё это время Одесса оборонялась и папа был там. Но в середине октября 1941 года поступил приказ сдать Одессу. Одесские железнодорожники перебазировались в Воронеж, и папа получил разрешение перевезти семью поближе. К тому же немцев отбросили от Москвы и стало казаться, что в войне наступил перелом и незачем так далеко забираться (это я теперь так объясняю себе). Короче, мы снова с пожитками и горшком едем, но уже в обратном направлении.
Станция Графская
Папа выбрал для нашего местожительства станцию Графскую. Снова ищу её на современной карте и – не нахожу. Но я точно знаю, что она находилась недалеко от районного городка Рамонь Воронежской области, почему – скажу потом. Мы приехали на Графскую ночью. Станция затемнена, только иногда кое-где вспыхивают на секунду фонарики сцепщиков. Перекликаются паровозы, где-то слышен плеск сильной струи воды: в паровоз заливают воду. Вдруг он выпускает сильную и шумную струю пара откуда-то снизу, я пугаюсь, но храбро топаю вслед за мамой. Это первые впечатления.
Потом я вижу себя в домике совсем рядом с никогда не виданным мной лесом. Опять нет хозяев, и мы сами топим печку, то есть топят мама и бабушка, а я топчусь рядом и пытаюсь совать в огонь щепки. Нашей Ирочке полтора годика и она уже зовёт меня «Лятка». Из старых кофт и носовых платков я делаю ей большую куклу с плоским лицом, на котором я химическим карандашом рисую рот, нос, глаза и брови. К слову, «химическим» назывался карандаш с сухим чернильным стержнем, который надо было обязательно послюнить для получения фиолетового цвета. На голову ей я надеваю платочек или Ирочкин чепчик. Кукла с фиолетовыми чертами лица очень нравится Ирочке, и она снова и снова требует, чтобы я играла с ней. А мне хочется побежать к новой подружке Зойке, дочке лесника.
Ирочкина_кукла__рис.jpg 17.42К
113 Количество загрузок:
У лесника большая изба из толстых брёвен. Из взрослых днём дома только Зойкин дедушка с большой белой бородой и её старший брат Коська. Этого Коську я не люблю, потому что он называет меня «Евря», а не Рита, и не снисходит до разговоров с младшими девчонками. Вот дедушка серьёзно беседует с нами: - Ешь, ешь картоху, мочай в постное масло. Чай, набедовались выкувыренные-то… За что люди мучаются? Эх, я бы Сталина с Литером вот так, вот так друг против дружки поставил (он энергично стучит кулаком о кулак костяшками), деритесь, окаянные, коли охота! –Я слушаю и энергично налегаю на картошку. А ещё мне нравятся солёные опёнки. Когда их достают из кадушки, за ними тянется тягучий рассол. Я никогда раньше не пробовала грибов, и они мне так нравятся, кисленькие, упругие!
А между тем наступила зима. Я отчётливо вижу газету, на которой крупными буквами написано «С Новым 1942 Годом!». Ёлочки дома не было, но по случаю праздника мама испекла большие лепёшки, которые мы ели горячими. Ирочка обжигалась, но крепко держала двумя ручками свою лепёшку и откусывала большие куски своими новыми зубками.
Зойкин дедушка собрался к стогам за сеном, запряг в большие сани-розвальни лошадку и разрешил нам с Зойкой ехать с ним. Он бросил в сани охапку соломы, и мы удобно устроились на ней. Эх, и здорово же быстро катиться в санях по накатанной дороге! Хорошо лежать, свесив голову лицом вниз, и смотреть, как из-под полозьев убегает дорога, кажется, что летишь. Но и по ходу тоже интересно смотреть, как замысловато двигаются задние конские ноги, как под блестящей кожей играют мышцы и весело помахивает хвост. А вокруг неправдоподобно белые снега и совсем нет войны.
Геня и Васька
Наступила весна 1942 года. Мы уже как-то обжились в Графской, стали почти местными. Но откуда-то с запада на восток всё бредут и едут беженцы. Вот и к нам прибилась молодая женщина Геня с братом-подростком Васькой. Они заняли вторую пустующую половину нашего домика. Вот их история. Геня с мужем-пограничником, их трехмесячным первенцем и братом Васей жили в Белоруссии, у самой границы. В первый день войны Генин муж по тревоге побежал в часть, больше Геня его не видела. Никакой организованной эвакуации семей военных не было. Геня, в чем была, схватила сына на руки, брата – за руку и они побежали на восток. Шли пешком, ехали на попутках. В дороге малыш умер. Геня и Васька всю зиму передвигались, всё дальше убегая от войны, и вот очутились в Графской. Когда Геня отдохнула и отмылась, стало видно, что она голубоглазая блондинка с перманентом и похожа на Милицу Корьюс из «Большого вальса».
Мама быстро подружилась с Геней. Месяцы скитаний многому научили Геню. Они с мамой вместе ходили копать картошку на брошенных огородах, ездили на рынок в Рамонь «менять». Менять-то было нечего, снимали с себя самое необходимое, чтобы принести домой хоть мешочек отрубей, хоть какую-нибудь говяжью кость, из которой можно раз пять варить суп. Васька оказался очень полезным членом нашей коммуны: он таскал из колодца воду, находил подходящие лесины и рубил их на дрова, ходил разведывать, где можно копать совсем молодую картошку и, вообще, где что плохо лежит. Геня и мама хвалили его за добычливость, но бабушка стала замечать, что куда-то исчезают испеченные ею драгоценные коржи, и стала коситься на Ваську. За это он стал потихоньку называть её «баба-пердуха», пользуясь тем, что она не слышит.
На бобровой речке
Для меня весна и первые месяцы лета 1942 года прошли на воле. Мама добывала хлеб насущный, бабушка нянчилась с Ирочкой, а я вместе с лесниковой Зойкой блуждала в окрестных лесах. Здесь, в Графской, стоят удивительные боры. Кроны сосен уходят прямо в небо, на недосягаемую высоту, а внизу, как колонны, стоят их медные стволы с шелковистыми лоскутками отставшей коры. Здесь даже осины какие-то могучие.
Зойка старше меня года на два и знает всё вокруг. Она ведёт меня в лес, показывает мне в кустах птичьи гнёзда, которые я сама никогда бы не заметила, и дарит мне разноцветные птичьи яички: белые, голубые, коричневые, пёстренькие. Со стволов деревьев она снимает застывшую смолу, и мы с треском жуём особенно вкусную берёзовую, которую Зойка называет «сера».
Однажды Зойка сказала: - Айда смотреть бобров! – Я никогда не видела бобров даже на картинках, не знала, где они живут, но с готовностью согласилась. Дело было утром. Мы долго шли тропинками и наконец пришли к лесной речке. На берегу стоял какой-то длинный сарай, а через речку был перекинут довольно высокий мостик. Никаких бобров не было видно. – Айда на мост! – скомандовала Зойка. По шаткой лесенке мы забрались на мостик и стали ждать. Через какое-то время из сарая вышла женщина в синем халате, неся перед собой большущий противень с винегретом, как мне показалось (скорее всего, это была сырая свёкла). Она оставила противень на берегу и ушла. И тут из речки стали один за другим вылезать темно-коричневые звери, волоча плоские чёрные хвосты. Мне показалось, что хвосты у них резиновые. Так вот они какие, бобры! А между тем, бобры уселись вокруг противня, стали брать передними лапами «винегрет» и с аппетитом его поедать.
Увлекшись этим зрелищем, мы не заметили, как небо потемнело и пошёл сильный дождь. На мосту стояла зелёная фанерная будка с окошечком. Она была загажена, но деваться было некуда. Бобры поели, снова поволокли свои хвосты и нырнули в речку, а дождь всё шёл. Дело к вечеру. Чувствуя, что нам грозит взбучка, мы покинули убежище и под дождём побежали домой. Уже на опушке леса мы увидели поисковую группу: мою маму, Ваську и Зойкиного дедушку. Зойке здорово досталось, но мама так была счастлива, что я нашлась, что забыла меня нашлёпать. Гораздо позже я узнала, что в тех местах находится знаменитый воронежский бобровый заповедник, единственное место, где к тому времени сохранился европейский бобр. И уже задним числом поразилась, что рядом с войной сотрудники заповедника продолжали своё дело.
Бегство
Да, война подошла совсем близко к Графской, и случилось это совершенно неожиданно. Летом 1942 года немцы прорвали нашу оборону южнее Воронежа и устремились к Дону. Мы, конечно, были в неведении, потому что о сданных городах газеты и радио сообщали недели через две-три. И только когда на Графскую посыпались бомбы и через неё пошли отступающие части, мы поняли, что дело плохо. Во время бомбёжек люди из ближайших домов почему-то сбегались к нам и ничком ложились на пол. Потом мама, Геня и Васька вырыли в огороде так называемую «щель», и при недобрых звуках приближающихся «юнкерсов» мы бежали в щель.
Настал день, когда бомба упала на соседний дом. Это было так страшно, я думала, что она попала в наш дом. Когда налёт закончился, мы стали бросать в мешки вещи. Сборы были такие стремительные, что в мешок с одеялами бросили горячую сковородку с недопеченным коржом. Бабушка взвалила на плечи этот мешок, мама взяла на одну руку Ирочку, в другую – чемодан с одеждой. Мне тоже дали нести кошёлку с горшком и кастрюлями и велели держаться за мамину юбку. И мы побежали к дороге, ведущей из Графской куда-то в лес. Геня с братом бежали рядом.
Графск.Бегство__рис_.jpg 48.54К
122 Количество загрузок:
По лесной дороге сплошным потоком двигались вперемешку раненые на повозках, раненые, ковыляющие на своих ногах, разбитая техника и беженцы. Мы шли рядом с повозкой, на которой везли раненых, и я увидела, что повозку еле тащит раненая лошадь: у неё на ноге была рана, из которой виднелась розово-белая кость. Я в страхе отвела глаза.
Послышался звук приближающегося самолёта. Я только успела сказать маме, что это точно не бомбардировщик, потому что звук другой, как прямо над дорогой, совсем низко появился самолёт с чёрно-белыми крестами и раздалось та-та-та-та-та! Все, кто мог двигаться, бросились с дороги под деревья, под кусты. Мы тоже успели добежать до густой сосны и легли у её ствола. Мама прикрыла собой Ирочку в демаскирующих красных штанишках, я прижалась к маме, а бедная бабушка проволокла мешок несколько шагов, потом оставила его на дороге и залегла в кювете, закрыв голову платком. Геня и Васька укрылись неподалёку. Истребитель сделал несколько заходов над дорогой, и я точно видела, как он выглядывал из кабины, выискивая цель. Расстреляв боезапас, он улетел, но мы ещё некоторое время лежали, боясь, что он вернётся.
Дорога снова пришла в движение. Мы были возбуждены и счастливы, что немец никого не убил. Но мешок, где наш мешок? Мешка не было. Кто-то, более хладнокровный, чем мы, прихватил его. Так и пропали наши одеяла, сковородка, корж и бабушкина вставная нижняя челюсть.
Малая Приваловка
К вечеру мы добрались до безлюдной деревушки Малой Приваловки, нашли пустующую избу и устроились в ней всей коммуной. Жили мы там, как птички божьи: ели, что попало, укрывались, чем попало. Фронт был совсем близко, и через Малую Приваловку постоянно проходили какие-то части. Все дома были заняты под ночлег, у нас тоже часто ночевали бойцы. Уходя дальше, они оставляли нам буханку хлеба, банку консервов, пшённый концентрат, а нам с Ирочкой совали кусок сахара, размером, формой и твёрдостью напоминающий хороший камень. Мы видели, как в сторону фронта, откуда слышался гул, двигались танки, на которых сидели совсем молодые солдатики. Мы махали им, они улыбались, а мама шептала: - Боже, бедные мальчики…
Проходили последние летние дни, в огородах поспела картошка, и мы потихоньку копали её, варили и пекли. Я больше никогда в жизни не ела столько печёной картошки, как тогда в Малой Приваловке. Здесь же часто звучало слово «Рамонь». Дело в том, что вместе с мешком пропали паспорта мамы и бабушки. Надо было как-то добраться до рай-центра Рамони и выправить новые паспорта. Легко сказать «добраться», но как? Но наша молодая мама (ей тогда только исполнилось 32 года) пустилась в путь. Её не было два дня, но она таки добралась, где пешком, где на попутках, и оформила новые паспорта. Видно, в это лихое время чиновники были более милосердны. И мы навсегда запомнили красивое слово Рамонь.
В ясный сентябрьский день мы всей командой, как обычно, бродили по огородам в поисках провианта. Возвращаясь домой, мы издали увидели, что от нашей калитки идёт какой-то человек в бушлате защитного цвета, таких же штанах и пилотке и в тяжёлых кирзовых сапогах. Кто бы это мог быть? Он озирается, кого-то ищет. Да это же наш папа! Мы с Ирочкой повисли на нём и уже не слезали. Папа был худой, небритый и усталый. Рассказал, что когда бои поутихли, он бросился в Графскую, но наш дом стоял без крыши, рядом была воронка, и никто не знал, что с нами. В этот раз папа не нашёл нас. Он приехал снова через три недели, и на этот раз кто-то сказал ему, что вроде видел, как мы уходили в лес. Папа обыскал все окрестные деревни, уже отчаялся и решил напоследок зайти в Малую Приваловку, самую дальнюю. До сих пор это кажется мне чудом.
Продолжение следует
Сообщение отредактировал Головатенко Маргарита Павловна: 15 October 2008 - 09:14 AM